Мы вышли с женой из дома и спустились к реке. Прошли через едва живой мосток и поднялись на холм. С холма была видна огромная пустота.

«…И солнце болит и держится косо, как вывихнутое плечо…»

Я произнес это вслух.

– Что ты сказал? – спросила жена.

Я смолчал. И она спросила меня снова. И я снова смолчал. Что мне повторять всякую дурь за самим собой.

Жена сидела недвижимо, очарованная и смертно любимая мной.

Подожди, я сломаю и твое сердце.

Мы возвращались, когда начало вечереть, я шел первым, и она торопилась за мной. Я знал, что ей трудно идти быстро, но не останавливался.

У реки я присел на траву. Неподалеку стояла лодка, старая, рассохшаяся, мертвая. Она билась о мостки, едва колыхаемая, на истлевшей веревке.

Я опустил руку в воду, и вода струилась сквозь пальцы.

Другой рукой я сжал траву и землю, в которой лежали мои близкие, которым было так весело, нежно, сладко совсем недавно; и вдруг почувствовал ладонью злой укол и ожог. Дурно выругался, поднес напуганную руку к лицу, ничего не мог понять. Обернулся и взглянул туда, где сжимал землю – в траве лежала оса, я ее раздавил.

Рука начала вспухать и саднить. В ладони разрасталась нудная боль, словно оса поселилась под кожей и жаждала вырваться, разбухая, истекая под моей кожей горячей, жгучей осиной кровью.

Вернувшись в отчий дом, я заторопился, не допил чай, почти выбежал на улицу, завел машину, хотя бабушка еще разговаривала с моей женой.

Ехал, с неприязнью держась за руль больной рукой, нещадно давил на газ, наматывая черную дорогу.

Ночью приехали, и я сразу упал в кровать. Зажав голову руками, быстро забывшись, я вдруг услышал стук своего сердца, он был торопливый и упрямый. Мне приснилась привязанная лодка, которая билась о мостки. Тук-тук. Ток-ток.

Подожди, скоро отчалим. Скоро поплывем.

Дочка

Как поживают твои пачильки.

Как поживают твои пачильки, дочка.

Мы прожили вместе несколько сот лет, и я так и не научился спать рядом с тобой. Как же я могу спать.

Зато я придумал несколько нелепых истин.

Сначала, в трудные дни, я предлагал своей любимой делить каждую вину пополам. Она пожимала плечами. Поэтому я делил, а она так жила.

Потом придумал другое.

Сейчас наберу воздуха и скажу.

Чтобы мужчина остался мужчиной и не превратился в постыдного мужика, он должен прощать женщине все.

Чтобы женщина осталась женщиной и не превратилась в печальную бабу, она не вправе простить хоть что-нибудь, любую вину.

Все, воздух кончился.

Он – все, говорю, она – ничего. Как же выжить теперь, если сам придумал про это.

Рыба живет с открытыми глазами, спит с открытыми глазами, только женщина закрывает глаза: я видел, что так бывает, когда ей хочется закрыться и прислушаться. А ты всегда смотрела не меня, и в минуты, когда меж нами происходило кипящее и непоправимое, и спустя без трех месяцев год – когда приходила пора дать жизнь моему крику в тебе: всех наших детей мы рожали вместе.

Тогда, заглядывая в сведенные от страха глаза, я и понял, что нет сил никаких относиться к своей женщине как будто она женщина какая-то. И как нежно относиться к женщине, будто она дочь твоя; так и звать ее: «Дочка, доченька».

Тогда жалости внутри нестерпимо много.

Тогда гораздо легче все принимается и понимается.

Не отрицаю законов не мной придуманных, но подумайте сами – насколько было б просто прощать что бы то ни было, если дочка пред тобой. Чего ее не простить – кровную свою – не жена же.

Отсюда другая нелепая истина.

Если мужчина хочет, чтоб его женщина не превратилась в печальную и постыдную бабу – он может любить ее как дочку.

Но если женщина хочет, чтоб ее мужчина не превратился в постыдного и бесстыдного мужика – она никогда не должна относиться к нему как к сыну.

Дочке, говорю, можно все.

Моя дочка приходит и говорит, что устала, и ложится спать, лелеемая и ненаглядная во сне, который не решишься нарушить, разве что любованьем, когда присядешь у кровати не в силах насмотреться, а она проснется – ей больно перенести, что так горячо в щеках и надбровьях от чужих глаз.

Моя дочка имеет право не слушаться, не уметь, не соглашаться, не понять, не ответить, не захотеть, не расхотеть, не досидеть до конца, не придти к началу. И еще сорок тысяч «не». Я, конечно, нахмурю брови, но внутри буду ликовать так сильно, что нахмуренные брови вдруг отразятся в углах губ, которые поползут вверх от счастья и восхищения.

Они катили в свою тихую, затерянную на картах деревню, меж корабельных сосен, по отсутствующей дороге.

Он бешено переключал скорости и жег сцепление. Колеса взметали песок, днище гулко билось о дорогу, ежеминутно рискуя сесть на мель.

Она неустанно корила и отрицала его, имея, впрочем, на то все права – как всякая женщина и даже больше.

– И прекрати так терзать машину! – сказала она презрительно.

Здесь их подбросило, потом обрушило вниз, машина лязгнула, взвизгнула и встала.

Подышав с минуту – каждый в свою форточку – они наконец повернули друг к другу со сведенными скулами лица.

– Может, ты все-таки поедешь дальше? – спросила она; слова были прямые и холодные как проволока.

Он включил зажигание; машина завелось и, обиженно урча, тронулась.

Деревня показалась спустя час; но медленные виды ее впервые не успокаивали вконец раздосадованные сердца.

Они сбросили вещи, чуть ли не на крыльцо, оставили своих радостных стариков в недоумении и уехали в лес договаривать.

Сначала сидели в машине, но там близость друг к другу и необходимость делить одно, какое-никакое, а помещение, были вовсе невыносимы. Вырвались, вдарив дверями, на улицу, и он начал яростно курить, а она спрашивать, спрашивать, спрашивать. Зачем он такой, отчего он такой, к чему он такой, как же он такой.

В ту минуту, когда их подбросило и жахнуло о песок на лесной дороге, затерянный в песке металлический костыль вдарил наконечником в бензобак и оставил, в детский мизинец размером, пробоину. Бензин полился.

Теперь они стояли возле машины, переступая с места на место.

Он не выдержал и, бросив второй уже бычок под ноги, пошел куда глаза глядят, в лес. Она догнала и вернула его: вернись, стой здесь, ответь мне, ответь мне, в конце концов.

– И перестань курить!

Хотя бы здесь он мог ее не послушать, и не послушал – щелкнув зажигалкой, затянулся новой сигаретой. Мрачно курил, иногда поднимая сигарету перед глазами и пристально глядя в тихо мерцающий табак.

Она говорила о своем любимом с болью и ужасом.

– …и еще ты… Ты… И еще от машины опять пахнет бензином! – кричала она.

Он покосился на белое свое, большелобое авто и, шагнув ближе, зачем-то похлопал по багажнику, как по крупу животного. Жадно вдыхая сигаретный дым, никакого запаха не чувствовал, ни бензина, ни леса, ни табака.

– И перестань, в конце концов, стоять тут… как мертвый! – вдруг закричала она, и громко, по-детски заплакала, спрятав маленькое, любимое лицо в ладонях, а пальцы ее дрожали, как после ручной стирки в холодной воде.

– Дочка. Доченька моя, – наконец вспомнил он.

Протянул ей руки, но мешала сигарета. Тогда он, опустив руку, разжал пальцы, указательный и средний, меж которых сигарета была привычно зажата, – и так она упала, золотясь, вниз.

Одновременно левой рукой он уже привлекал любимую к себе:

– Дочка моя, не плачь никогда.

Очарованно смотрю на ее шею утром, на висок; и еще тонкие вены вижу – там, где белый сгиб руки.

Она так дышит, как будто я молюсь.

Подари ей бессмертье, слышишь, ты, разве жалко тебе.

…Но ты подарил, подарил; я знаю, знаю…